DSpace Collection: 2001
http://hdl.handle.net/2115/38967
20012024-03-28T10:28:24Z17世紀後半~18世紀前半のロシア語における形動詞・副動詞構文
http://hdl.handle.net/2115/38974
Title: 17世紀後半~18世紀前半のロシア語における形動詞・副動詞構文
Authors: 向山, 珠代
Abstract: Со второй половины 17-го — до середины 18-го века — это «переломный» период в истории русского языка. Тот, кто читает разные тексты этих времен, чувствует, что именно в это время русский язык пережил резкое изменение. Но до сих пор во многих исследованиях описывают этот период только в общих чертах, и этот перелом объясня- ется как смещение церковно-славянского, канцелярского и простого русского языков, или как изменение, происходившее под влиянием иностранных языков. И трактовка о том, что М.В. Ломоносов способствовал нормированию литературного русского языка так называемой «теорией трех стилей», принимается как будто постулированная. Настоящая статья посвящена изменениям в области синтаксиса русского языка нового времени. Здесь автор статьи предлагает обратить внимание на причастные и деепричастные конструкции как признак, показатель синтаксической структуры. Это потому, что именно в этих рамках обнаруживается более заметно, какое имеет отно- шение русский литературный язык, регламентированный в середине 18-го века, к цер- ковнославянскому, гибридно-церковнославянскому языкам. И такая точка зрения, кажется, позволит дать правильную оценку роли Ломоносова (его стилистики) в регла- ментации русского литературного языка. Содержание статьи можно резюмировать следующим образом: для того, чтобы найти отправную точку исследования, в первой главе подвергаются сравнению псалтырь на церковно-славянском и три его переложения, написанные во второй половине 17 го — первой половине 18-го века. В них проявляются следующие общие черты: во- первых, причастные конструкции вполне сознательно переписываются в подчиненную конструкцию, используя различные относительные местоимения. Во-вторых, аппози- тивные причастия или заменяются глаголом, или становятся деепричастием. Примеча- тельно то, что в употреблении этих деепричастий существуют разные «аномалии». Отсюда следут, что в норме употребления деепричастия (особенно когда оно составляет подчи- ненное предложение) между ц.-сл., гибридно-ц.-сл. с одной стороны, и русским языком 18-го века, с другой, преемственность отсутствует. В следующей главе показываются такие «аномальные» деепричастные конструкции, а именно: 1. паратактический союз между деепричастием и глаголом; 2. деепричастие с собственным субъектом; 3. относительное местоимение плюс деепричастие; 4. деепричастие как предикат предложения; 5. абсолютивное употребление деепричастия. В третьей главе затрагиваются те же самые «аномалии», но в связи с влиянием французского языка. Опираясь на данные, выписанные из книги G. Hüttl-Folter (<Syntaktische Studien zur neueren russischen Literatursprache>) автор статьи указывает, что и здесь довольно часто встречаются случаи ненормативных употреблений деепри- частий (и в зависимости и независимо от французского). Некоторые (в том числе А.В. Исаченко, G. Hüttl-Folter и др. крупные) ученые счи- тают, что синтаксис русского языка существенным образом изменился в течение 18-го века под влиянием французского. Но, если смотреть этот вопрос в рамках причастных и деепричастных конструкций, становится ясным, что влияние французского языка осталось поверхностным (как оно ни бросается в глаза). Как понимать то, что названные «аномалии» нередко встречаются в текстах 18-го века, написанных крайне образованными людьми ? В течение 18-го века они становятся ненормативными — но каким же образом ? На эти вопросы, кажется, проливает свет детальное наблюдение А.А. Потебня. Его мысль в последнее время нашла поддержку в работах В.Амбразаса. В четвертой главе коротко излагается тонкое наблюдение А.А. Потебня, сделанное обширным взгля- дом на языковые явления, насколько она касается темы статьи. В последной главе речь пойдет о регламентации, сделанной Ломоносовым. Никто не сомневается в том, что «российская грамматика» и «риторика» Ломоносова имеют большое значение в истории русского языка. Но так как он не предлагал теорию, а излагал свою стилистику в виде риторики и на практике, его стилистика часто оценива- ется только в рамках классицизма. Но когда читаешь его риторические сочинения, учитывая тогдашнюю пеструю языковую картину, становится очевидным, что в центре стилистики Ломоносова стоит не учение о трех стилей, а та синтаксическая система, в которой четко определена норма употребления причастных и деепричастных конструкций и их стилистическое значение.2000-12-31T15:00:00Z向山, 珠代Со второй половины 17-го — до середины 18-го века — это «переломный» период в истории русского языка. Тот, кто читает разные тексты этих времен, чувствует, что именно в это время русский язык пережил резкое изменение. Но до сих пор во многих исследованиях описывают этот период только в общих чертах, и этот перелом объясня- ется как смещение церковно-славянского, канцелярского и простого русского языков, или как изменение, происходившее под влиянием иностранных языков. И трактовка о том, что М.В. Ломоносов способствовал нормированию литературного русского языка так называемой «теорией трех стилей», принимается как будто постулированная. Настоящая статья посвящена изменениям в области синтаксиса русского языка нового времени. Здесь автор статьи предлагает обратить внимание на причастные и деепричастные конструкции как признак, показатель синтаксической структуры. Это потому, что именно в этих рамках обнаруживается более заметно, какое имеет отно- шение русский литературный язык, регламентированный в середине 18-го века, к цер- ковнославянскому, гибридно-церковнославянскому языкам. И такая точка зрения, кажется, позволит дать правильную оценку роли Ломоносова (его стилистики) в регла- ментации русского литературного языка. Содержание статьи можно резюмировать следующим образом: для того, чтобы найти отправную точку исследования, в первой главе подвергаются сравнению псалтырь на церковно-славянском и три его переложения, написанные во второй половине 17 го — первой половине 18-го века. В них проявляются следующие общие черты: во- первых, причастные конструкции вполне сознательно переписываются в подчиненную конструкцию, используя различные относительные местоимения. Во-вторых, аппози- тивные причастия или заменяются глаголом, или становятся деепричастием. Примеча- тельно то, что в употреблении этих деепричастий существуют разные «аномалии». Отсюда следут, что в норме употребления деепричастия (особенно когда оно составляет подчи- ненное предложение) между ц.-сл., гибридно-ц.-сл. с одной стороны, и русским языком 18-го века, с другой, преемственность отсутствует. В следующей главе показываются такие «аномальные» деепричастные конструкции, а именно: 1. паратактический союз между деепричастием и глаголом; 2. деепричастие с собственным субъектом; 3. относительное местоимение плюс деепричастие; 4. деепричастие как предикат предложения; 5. абсолютивное употребление деепричастия. В третьей главе затрагиваются те же самые «аномалии», но в связи с влиянием французского языка. Опираясь на данные, выписанные из книги G. Hüttl-Folter (<Syntaktische Studien zur neueren russischen Literatursprache>) автор статьи указывает, что и здесь довольно часто встречаются случаи ненормативных употреблений деепри- частий (и в зависимости и независимо от французского). Некоторые (в том числе А.В. Исаченко, G. Hüttl-Folter и др. крупные) ученые счи- тают, что синтаксис русского языка существенным образом изменился в течение 18-го века под влиянием французского. Но, если смотреть этот вопрос в рамках причастных и деепричастных конструкций, становится ясным, что влияние французского языка осталось поверхностным (как оно ни бросается в глаза). Как понимать то, что названные «аномалии» нередко встречаются в текстах 18-го века, написанных крайне образованными людьми ? В течение 18-го века они становятся ненормативными — но каким же образом ? На эти вопросы, кажется, проливает свет детальное наблюдение А.А. Потебня. Его мысль в последнее время нашла поддержку в работах В.Амбразаса. В четвертой главе коротко излагается тонкое наблюдение А.А. Потебня, сделанное обширным взгля- дом на языковые явления, насколько она касается темы статьи. В последной главе речь пойдет о регламентации, сделанной Ломоносовым. Никто не сомневается в том, что «российская грамматика» и «риторика» Ломоносова имеют большое значение в истории русского языка. Но так как он не предлагал теорию, а излагал свою стилистику в виде риторики и на практике, его стилистика часто оценива- ется только в рамках классицизма. Но когда читаешь его риторические сочинения, учитывая тогдашнюю пеструю языковую картину, становится очевидным, что в центре стилистики Ломоносова стоит не учение о трех стилей, а та синтаксическая система, в которой четко определена норма употребления причастных и деепричастных конструкций и их стилистическое значение.ラトビア語の伝聞法をめぐって
http://hdl.handle.net/2115/38973
Title: ラトビア語の伝聞法をめぐって
Authors: 菅野, 開史朗
Abstract: В современном латышском литературном языке употребляется «пересказывате-льное наклонение» (латыш. atstāstījuma izteiksme), формы глагола, которые указывают на то, что говорящий только пересказывает информацию, которую он слышал от другого человека и не отвечает за ее достоверность. В статье мы рассматриваем употребление этого наклонения, анализируя примеры, взятые преимущественно из литературных произведений и их переводов с латышского на русский, с русского на латышский и с японского на латышский языки. В сопоставлении с латышским языком, пересматривается и косвенная речь русского языка, в котором нет такого наклонения, а также японского языка, в котором существуют несколько различных способов выражения пересказывания. Пересказывательное наклонение латышского языка представляет собой своео-бразное явление в группе индоевропейских языков. Говоря о происхождении пересказывательного наклонения, отмечается, что это языковое явление обусловлено контактом с балто-финскими языками. Пересказывательное наклонение имеет в латышском языке три времени: настоящее, будущее (I), прошедшее. Еще есть и перифрастическая форма будущего времению (II), которая весьма редко употребляется (в случае, когда некоторое действие следует за действием, выраженным глаголом в простом будущем времени). Вместо нее обычно употребляется простое будущее. Форма прошедшего времени тоже перифрастическая. Форма настоящего времени пересказывательного наклонения восходит к форме деепричастия настоящего времени, которое семантически соответствует деепричастию несовершенного вида, заканчивающемуся на -я в русском языке. Форма настоящего времени пересказывательного наклонения, как и форма деепричастия, образуется путем прибавления к основе настоящего времени изъявительного наклонения морфемы -ot. Форма будущего времени пересказывательного наклонения образуется от основы будущего времени, которая, как правило, совпадает с основой инфинитива, путем прибавления -šot. Форма на -šot не употребляется как деепричастие в современном языке, а только как форма пересказывательного наклонения. Формы настоящего и будущего времени пересказывательного наклонения не спрягаются. Перифрастическая форма прошедшего времени пересказывательного наклонения образуется путем присоединения к esot (наст. вр. пересказ. накл. глагола-связки būt) действительного причастия прошедшего времени спрягаемого глагола. Так же, как и формы настоящего и будущего времени, esot не склоняется, а действительное причастие прошедшего времени склоняется по родам и числам. В некоторых работах модальность, которую выражает пересказывательное наклонение, определяется как «предположение». Однако этого определения недостаточно, поскольку говорящий формой пересказывательного наклонения выражает, что у него нет свидетельства достоверности сообщаемой информации. Иначе говоря, пересказывательное наклонение выражает то, что говорящий находится вне сферы, где можно подтвердить достоверность или недостоверность содержания высказывания. Модальность пересказывательного наклонения наиболее ярко проявляется в сопоставлении форм настоящего времени пересказывательного наклонения с формами настоящего времени изъявительного наклонения. Когда в настоящем времени пересказывают речь постороннего (третьего лица), появляется основное объективное значение пересказывательного наклонения, т.е. «скепсис». В будущем времени различие между изъявительным и пересказывательным наклонениями более туманно. В сравнении с настоящим временем будущее время пересказывательного наклонения чаще употребляется вместе с формами изъявительного наклонения (во многих случаях можно заменить одно на другое). Употребление пересказывательного наклонения наиболее типично в придаточных предложениях, поскольку по модальности пересказывательное наклонение чаще всего соответствует косвенной речи. Здесь нужно напомнить, что в основе форм пересказывательного наклонения лежит деепричастие, что также в некотором роде обусловливает синтаксические свойства рассматриваемых форм. Так, подлежащее придаточного предложения может часто отсутствовать, если оно идентично подлежащему главного предложения. В грамматиках латышского языка обычно не приводится определенного списка глаголов, способных подчинять пересказывательное наклонение. Хотя, разумеется, пересказывательное наклонение преимущественно подчиняется «глаголам речи», встречаются и случаи подчинения исследуемых форм глаголами, выражающими (а) способы передачи устной речи (напр., teikt «сказать»); (б) восприятия устной речи (dzirdēt «слышать»); (в) передачи письменной речи (напр., rakstīt «писать, написать»); (г) восприятия письменной речи (напр., lasīt «читать»). Некоторые ученые подчеркивают, что и глаголы мысли подчиняют пересказывательное наклонение, однако, это бывает в относительно редких случаях: когда говорящий высказывает свою мысль на самом деле, а в литературных произведениях, когда автор «пересказывает» читателю речь действущих лиц. В русском языке, в котором нет пересказывательного наклонения, в аналогичных случаях употребляется изъявительное наклонение в косвенной речи. Исходя из этого, можно сделать вывод, что по модальности изъявительное и пересказывательное наклонение очень близки. В лингвистических исследованиях, посвященных латышскому языку, одной из центральных тем является разъяснение схемы противопоставления изъявительного и пересказывательного наклонений. Кроме типического придаточного предложения с союзом ka («что»), пересказывательное наклонение может употребляться и в придаточных предложениях с другими союзами, например, в вопросительном предложении - с союзом vai («ли») или с вопросительными союзами. Наиболее сложным случаем является предложение с lai («чтобы»): после lai может стоять и изъявительное, и пересказывательное, и сослагательное наклонения. Если глаголы речи имеют форму, которая не обозначает выполнения речевого акта (напр., повелительное наклонение, сослагательное наклонение, выражение долженствования, будущее время), употребляется не пересказывательное, а изъявительное наклонение. Употребление пересказывательного наклонения распространяется и на простые предложения. Есть два случая такого употребления. 1) Главное предложение опущено, а кто и при каких обстоятельствах совершил речевой акт уже известно по контексту. 2) Полностью независимым предложением пользуются для пересказывания «слухов». В русскоязычных грамматиках латышского языка объясняют, что такое предложение на русский язык переводится как сложное предложение «говорят, что…» или как простое предложение с вводными словами «мол», «де», «дескать», «якобы» и т.п. Например, в русском переводе Блауманиса даже употребляется вводное слово «говорят». Интересно, что переводчик так перевел, чтобы не изменять структуру. В японском языке одна из конструкций для выражения пересказывания - конструкция на [-то иу] («говорят, что»), в которой глагол [иу] в следствие грамматикализации уже не спрягается. Модальность пересказывательного наклонения может расширяться в зависимости от степени нейтральности отношения к достоверности. Так, например, когда содержание пересказываемого относится к самому говорящему или к слушающему, к объективному скепсису прибавляются различные оттенки: уверенность, сомнение, недоверие и т.п. Это означает, что расширенная модальность пересказывательного наклонения может приближаться или соприкасаться и с сослагательным наклонением. Прошедшее время пересказывательного наклонения соответствует сложному настоящему, простому прошедшему и сложному прошедшему временам изъявительного наклонения. Поскольку в латышском языке нет согласования времен, прошедшее время пересказывательного наклонения означает действие, которое уже произошло к моменту пересказываемой речи. В сравнении с настоящим и будущим временами для прошедшего времени пересказывательного наклонения характерно то, что иногда опускается связка esot, т.е. употребляется только действительное причастие прошедшего времени («нарративное прошедшее»). В этом случае различие между изъявительным и пересказательным наклонениями по форме может исчезать. Действительное причастие прошедшего времени первоначально носило такую же модальность, что и теперь пересказывательное наклонение. В общем, эта модальность сохранилась у рассматриваемой формы действительного причастия, однако имеет уже народнопоэтический оттенок. Форма пересказывательного наклонения на -ot, будучи сравнительно новым явлением, еще не замещает самостоятельную форму действительного причастия прошедшего времени в чистом виде. Таким образом, грамматикализация пересказывательного наклонения в настоящем и будущем временах уже завершилась, а в прошедшем времени еще идет. Хотя пересказывательное наклонение на -ot и не объясняется «развитием модального значения у перфекта (Серебренников)», относительно характера действительного причастия здесь можно увидеть некоторую параллель между латышским и русским (балто-славянскими, а возможно и индоевропейскими) языками. В этих языках наблдается тенденция ношения определенной модальности. Интересно, что в болгарском языке пересказывательное наклонение образуется с помощью -л, а в русском языке с формой на -л образуется форма сослагательного наклонения. Так или иначе, говоря о прошедшем времени, можно сказать, что отсутствие согласования времен можно объясняться формальным происхождением, а именно бывшим причастием на -л, сохранившим придаточный характер. Несмотря на то, что грамматикализация пересказывательного наклонения в прошедшем времени еще не завершилась, мы признаем эти формы самостоятельным наклонением, поскольку синхронически они имеют собственную форму будущего, и требуют структуры, отличной от структуры предложения с деепричастием на -ot. Говоря о косвеюннюой речи, нам бы также хотелось упомянуть и так называемую «несобственно-прямую речь». Точка зрения, что явление смешения прямой и косвенной речи в русском языке основывается на отсутствии особой формы косвенной речи, как нам кажется, не очень убедительна, поскольку даже в латышском языке, в котором есть специальная форма косвенной речи, наблюдается то явление.2000-12-31T15:00:00Z菅野, 開史朗В современном латышском литературном языке употребляется «пересказывате-льное наклонение» (латыш. atstāstījuma izteiksme), формы глагола, которые указывают на то, что говорящий только пересказывает информацию, которую он слышал от другого человека и не отвечает за ее достоверность. В статье мы рассматриваем употребление этого наклонения, анализируя примеры, взятые преимущественно из литературных произведений и их переводов с латышского на русский, с русского на латышский и с японского на латышский языки. В сопоставлении с латышским языком, пересматривается и косвенная речь русского языка, в котором нет такого наклонения, а также японского языка, в котором существуют несколько различных способов выражения пересказывания. Пересказывательное наклонение латышского языка представляет собой своео-бразное явление в группе индоевропейских языков. Говоря о происхождении пересказывательного наклонения, отмечается, что это языковое явление обусловлено контактом с балто-финскими языками. Пересказывательное наклонение имеет в латышском языке три времени: настоящее, будущее (I), прошедшее. Еще есть и перифрастическая форма будущего времению (II), которая весьма редко употребляется (в случае, когда некоторое действие следует за действием, выраженным глаголом в простом будущем времени). Вместо нее обычно употребляется простое будущее. Форма прошедшего времени тоже перифрастическая. Форма настоящего времени пересказывательного наклонения восходит к форме деепричастия настоящего времени, которое семантически соответствует деепричастию несовершенного вида, заканчивающемуся на -я в русском языке. Форма настоящего времени пересказывательного наклонения, как и форма деепричастия, образуется путем прибавления к основе настоящего времени изъявительного наклонения морфемы -ot. Форма будущего времени пересказывательного наклонения образуется от основы будущего времени, которая, как правило, совпадает с основой инфинитива, путем прибавления -šot. Форма на -šot не употребляется как деепричастие в современном языке, а только как форма пересказывательного наклонения. Формы настоящего и будущего времени пересказывательного наклонения не спрягаются. Перифрастическая форма прошедшего времени пересказывательного наклонения образуется путем присоединения к esot (наст. вр. пересказ. накл. глагола-связки būt) действительного причастия прошедшего времени спрягаемого глагола. Так же, как и формы настоящего и будущего времени, esot не склоняется, а действительное причастие прошедшего времени склоняется по родам и числам. В некоторых работах модальность, которую выражает пересказывательное наклонение, определяется как «предположение». Однако этого определения недостаточно, поскольку говорящий формой пересказывательного наклонения выражает, что у него нет свидетельства достоверности сообщаемой информации. Иначе говоря, пересказывательное наклонение выражает то, что говорящий находится вне сферы, где можно подтвердить достоверность или недостоверность содержания высказывания. Модальность пересказывательного наклонения наиболее ярко проявляется в сопоставлении форм настоящего времени пересказывательного наклонения с формами настоящего времени изъявительного наклонения. Когда в настоящем времени пересказывают речь постороннего (третьего лица), появляется основное объективное значение пересказывательного наклонения, т.е. «скепсис». В будущем времени различие между изъявительным и пересказывательным наклонениями более туманно. В сравнении с настоящим временем будущее время пересказывательного наклонения чаще употребляется вместе с формами изъявительного наклонения (во многих случаях можно заменить одно на другое). Употребление пересказывательного наклонения наиболее типично в придаточных предложениях, поскольку по модальности пересказывательное наклонение чаще всего соответствует косвенной речи. Здесь нужно напомнить, что в основе форм пересказывательного наклонения лежит деепричастие, что также в некотором роде обусловливает синтаксические свойства рассматриваемых форм. Так, подлежащее придаточного предложения может часто отсутствовать, если оно идентично подлежащему главного предложения. В грамматиках латышского языка обычно не приводится определенного списка глаголов, способных подчинять пересказывательное наклонение. Хотя, разумеется, пересказывательное наклонение преимущественно подчиняется «глаголам речи», встречаются и случаи подчинения исследуемых форм глаголами, выражающими (а) способы передачи устной речи (напр., teikt «сказать»); (б) восприятия устной речи (dzirdēt «слышать»); (в) передачи письменной речи (напр., rakstīt «писать, написать»); (г) восприятия письменной речи (напр., lasīt «читать»). Некоторые ученые подчеркивают, что и глаголы мысли подчиняют пересказывательное наклонение, однако, это бывает в относительно редких случаях: когда говорящий высказывает свою мысль на самом деле, а в литературных произведениях, когда автор «пересказывает» читателю речь действущих лиц. В русском языке, в котором нет пересказывательного наклонения, в аналогичных случаях употребляется изъявительное наклонение в косвенной речи. Исходя из этого, можно сделать вывод, что по модальности изъявительное и пересказывательное наклонение очень близки. В лингвистических исследованиях, посвященных латышскому языку, одной из центральных тем является разъяснение схемы противопоставления изъявительного и пересказывательного наклонений. Кроме типического придаточного предложения с союзом ka («что»), пересказывательное наклонение может употребляться и в придаточных предложениях с другими союзами, например, в вопросительном предложении - с союзом vai («ли») или с вопросительными союзами. Наиболее сложным случаем является предложение с lai («чтобы»): после lai может стоять и изъявительное, и пересказывательное, и сослагательное наклонения. Если глаголы речи имеют форму, которая не обозначает выполнения речевого акта (напр., повелительное наклонение, сослагательное наклонение, выражение долженствования, будущее время), употребляется не пересказывательное, а изъявительное наклонение. Употребление пересказывательного наклонения распространяется и на простые предложения. Есть два случая такого употребления. 1) Главное предложение опущено, а кто и при каких обстоятельствах совершил речевой акт уже известно по контексту. 2) Полностью независимым предложением пользуются для пересказывания «слухов». В русскоязычных грамматиках латышского языка объясняют, что такое предложение на русский язык переводится как сложное предложение «говорят, что…» или как простое предложение с вводными словами «мол», «де», «дескать», «якобы» и т.п. Например, в русском переводе Блауманиса даже употребляется вводное слово «говорят». Интересно, что переводчик так перевел, чтобы не изменять структуру. В японском языке одна из конструкций для выражения пересказывания - конструкция на [-то иу] («говорят, что»), в которой глагол [иу] в следствие грамматикализации уже не спрягается. Модальность пересказывательного наклонения может расширяться в зависимости от степени нейтральности отношения к достоверности. Так, например, когда содержание пересказываемого относится к самому говорящему или к слушающему, к объективному скепсису прибавляются различные оттенки: уверенность, сомнение, недоверие и т.п. Это означает, что расширенная модальность пересказывательного наклонения может приближаться или соприкасаться и с сослагательным наклонением. Прошедшее время пересказывательного наклонения соответствует сложному настоящему, простому прошедшему и сложному прошедшему временам изъявительного наклонения. Поскольку в латышском языке нет согласования времен, прошедшее время пересказывательного наклонения означает действие, которое уже произошло к моменту пересказываемой речи. В сравнении с настоящим и будущим временами для прошедшего времени пересказывательного наклонения характерно то, что иногда опускается связка esot, т.е. употребляется только действительное причастие прошедшего времени («нарративное прошедшее»). В этом случае различие между изъявительным и пересказательным наклонениями по форме может исчезать. Действительное причастие прошедшего времени первоначально носило такую же модальность, что и теперь пересказывательное наклонение. В общем, эта модальность сохранилась у рассматриваемой формы действительного причастия, однако имеет уже народнопоэтический оттенок. Форма пересказывательного наклонения на -ot, будучи сравнительно новым явлением, еще не замещает самостоятельную форму действительного причастия прошедшего времени в чистом виде. Таким образом, грамматикализация пересказывательного наклонения в настоящем и будущем временах уже завершилась, а в прошедшем времени еще идет. Хотя пересказывательное наклонение на -ot и не объясняется «развитием модального значения у перфекта (Серебренников)», относительно характера действительного причастия здесь можно увидеть некоторую параллель между латышским и русским (балто-славянскими, а возможно и индоевропейскими) языками. В этих языках наблдается тенденция ношения определенной модальности. Интересно, что в болгарском языке пересказывательное наклонение образуется с помощью -л, а в русском языке с формой на -л образуется форма сослагательного наклонения. Так или иначе, говоря о прошедшем времени, можно сказать, что отсутствие согласования времен можно объясняться формальным происхождением, а именно бывшим причастием на -л, сохранившим придаточный характер. Несмотря на то, что грамматикализация пересказывательного наклонения в прошедшем времени еще не завершилась, мы признаем эти формы самостоятельным наклонением, поскольку синхронически они имеют собственную форму будущего, и требуют структуры, отличной от структуры предложения с деепричастием на -ot. Говоря о косвеюннюой речи, нам бы также хотелось упомянуть и так называемую «несобственно-прямую речь». Точка зрения, что явление смешения прямой и косвенной речи в русском языке основывается на отсутствии особой формы косвенной речи, как нам кажется, не очень убедительна, поскольку даже в латышском языке, в котором есть специальная форма косвенной речи, наблюдается то явление.「ボスニア語」の形成
http://hdl.handle.net/2115/38972
Title: 「ボスニア語」の形成
Authors: 齋藤, 厚
Abstract: During the war in Bosnia-Herzegovina in 1994, Muslims there decided to give a new name to the language which they spoke. This decision was taken together with the change of their ethnic name. "Bosnian" (Bosanski) replaced Serbo-Croatian as the official name of their language, while "Bosniacs" (Bošnjaci) was adopted as their new national name. Bosniacs continued to use the linguistic elements of Serbo-Croatian even after its nominal change. At that time, it was uncertain whether they would seek to create purely Bosnian linguistic elements. The first orthographical textbook of Bosnian was published in the autumn of 1996. Some minor changes were added to the linguistic elements of Serbo-Croatian in this textbook. Despite its publication, some questions about Bosnian remain unclear. One is whether Bosnian is to be considered a distinct language or it is no more than a new name of Serbo-Croatian. Another is why the new language name does not correspond to the new national name. In this paper I have tried to answer these questions by examining the linguistic, historical, and political background of Bosnian. The paper also reconsiders the role of language in ethnic identity because the case of Bosnian is a rare one: a nation based on religion has tried to create its own language later. The first chapter indicates the linguistic features of Serbo-Croatian in Bosnia-Herzegovina, which is the base of Bosnian. Serbo-Croatian was established as the common language of the region's Serbs, Croats, Muslims, and Montenegrins in the late 19th century. It is a single, standard language with two major variants (the western or Croatian and eastern or Serbian variants) and two varieties (that spoken in Bosnia-Herzegovina and that in Montenegro). Standard Serbo-Croatian is based on the dialect spoken extensively in eastern Bosnia-Herzegovina and western Serbia. The variants contain many words exclusive to themselves, while the varieties blend elements of both variants. In Bosnia-Herzegovina, Serbs, Croats, and Muslims speak the same Bosnian language variety. It is almost impossible to distinguish a Serb from a Croat from a Muslim by their speech alone, because the ethnic distribution was very mixed and their dialects vary geographically, not ethnically. In the Bosnian language variety it is acceptable/common to use and mix elements of both variants. The second chapter reviews the recent history of arguments and policies about Bosnian language. Despite the above language situation, certain Muslim linguists argued that Bosnian should be recognized as a distinct language in the 1970's. The authorities in the late 19th century, too, once attempted to create a Bosnian language. Bosnian was chosen for the name of the official language in Bosnia-Herzegovina soon after the start of the Habsburgs' rule there. Benjamin Kallay, who served as governor of Bosnia-Herzegovina from 1882 to 1903, believed the necessity of a separate Bosnian national identity among the population and therefore decided to create a Bosniac people and a Bosnian language. At that time, Serbs called their mother tongue Serbian and used a Cyrillic-phonetic alphabet, Croats called it Croatian and used a Latin-etymological alphabet, and Muslims called it Bosnian or Serbian or Croatian and used an Arabic or a Cyrillic-phonetic alphabet. In order to standardize their common spoken language as Bosnian, Kallay and his government decided to adopt a Latin-phonetic alphabet and established the Committee for the Bosnian Language. The work of this committee resulted in the publication of a Grammar of Bosnian Language for High Schools in 1890. Though this textbook was widely used, many problems related to the name of the language arose. Serbs and Croats were strongly against the name Bosnian, and they refused to call their language as such not only in high schools but also in public life. Some Muslim intellectuals positively accepted this name, but most of the Muslim population were not like them. Thus, Kallay's attempt proved unsuccessful in its early stage, and no more important measures were taken after that. In 1907, 4 years since Kallay's death, the official language in Bosnia-Herzegovina was renamed from Bosnian to Serbo-Croatian. The Kingdom of Yugoslavia founded in 1918 did not recognize neither nationality nor particularity of Muslims in Bosnia-Herzegovina. In spite of such situation, they never relied on the former unsuccessful names of "Bosniacs" and "Bosnian". They continued to keep a distance from these names after World War II in Socialist Yugoslavia for decades. The name "Bosnian language" was revived in the early 1970's, this being catalyzed by the proclamation of a Muslim nationality and by various national movements in other federal units. At this time, Bosnian was perceived particulary as the language of Muslims. Though some Muslim linguists insisted that it needed to put back the voiced h wherever it was suspected one might have existed, they could not present any good examples. Others even admitted that it would be difficult for Bosnian to have its own elements. They did not insist on the use of the name Bosniac nation along with Bosnian, because they regarded it as a negation of the Muslim national conciousness. The third chapter surveys the change of national and linguistic identity of Muslims in the process of disintegration in ex-Yugoslavia, and examines how Bosnian has been created and used. Influenced by the increasingly fluid politics in the late 1980's, the national and linguistic identitiey of Muslims started to be shaken. Many questions related to their nationality and language were raised, especially after the collapse of the League of Communists of Yugoslavia in the beginning of 1990. Muslims themseives once decided to keep the existing names of "Muslim nation" and "Serbo-Croatian language" after several controversies. But the outbreak of war in Bosnia-Herzegovina brought about another situation. During the war in 1993, two events occured which later made Muslims change their national and language names. One was the start of the conflict with Croats, their former ally against Serbs. This new coflict made Muslims seek a language name other than Serbo-Croatian. The other was the publication of a paper named "The Clash of Civilizations?" by Huntington. It strengthened the anti-Islam tendency among Westerners, and their strong bias forced Muslims to seek another national name. In the next year, Muslims dared to adopt the new names of Bosniacs and Bosnian, which they had long avoided using. These names were adopted without any strong opposition despite their negative past and implications. Some pretexts were formed for the use of these names by Muslim intellectuals. They explained that the Bosniac national name, which implied a supranational concept, could be used by Muslims exclusively because Serbs and Croats would not identify themselves as such any more. They also insisted that the language had to be Bosnian, not Bosniac, because it would be regarded as a mother tongue not only by Bosniacs but also by members of other nations in Bosnia-Herzegovina. Until the publication of its first orthographical textbook in 1996, Bosnian was de facto a new name added to Serbo-Croatian. But it became clear that Muslims, now Bosniacs, wanted Bosnian to be exclusively their language in this textbook. New elements were invented in it, through changing some orthographic rules, or putting back the voiced h wherever it was suspected one might have existed in the distant past. Though Bosnian was created in such way, its new elements are not always used. Interventions in the language were too late and subtle. In addition, the authorities have not formed a concrete language policy, and the Bosniac population is not eager to use them. Considering these conditions, it is impossible to regard Bosnian as a distinct language. It is also hard to foresee that Bosnian will become more distinct in the near future, because there are no signs of change in these conditions for the time being. It was not easy for Bosnian to be created from the beginning. Since standard Serbo-Croatian is based on the dialect in Bosnia-Herzegovina, Bosnian could not pick up enough peculiar elements from this dialect. Furthermore, Bosnian had great difficulty in finding elements exclusive to Muslims/Bosniacs in this dialect which is shared by the three nations.2000-12-31T15:00:00Z齋藤, 厚During the war in Bosnia-Herzegovina in 1994, Muslims there decided to give a new name to the language which they spoke. This decision was taken together with the change of their ethnic name. "Bosnian" (Bosanski) replaced Serbo-Croatian as the official name of their language, while "Bosniacs" (Bošnjaci) was adopted as their new national name. Bosniacs continued to use the linguistic elements of Serbo-Croatian even after its nominal change. At that time, it was uncertain whether they would seek to create purely Bosnian linguistic elements. The first orthographical textbook of Bosnian was published in the autumn of 1996. Some minor changes were added to the linguistic elements of Serbo-Croatian in this textbook. Despite its publication, some questions about Bosnian remain unclear. One is whether Bosnian is to be considered a distinct language or it is no more than a new name of Serbo-Croatian. Another is why the new language name does not correspond to the new national name. In this paper I have tried to answer these questions by examining the linguistic, historical, and political background of Bosnian. The paper also reconsiders the role of language in ethnic identity because the case of Bosnian is a rare one: a nation based on religion has tried to create its own language later. The first chapter indicates the linguistic features of Serbo-Croatian in Bosnia-Herzegovina, which is the base of Bosnian. Serbo-Croatian was established as the common language of the region's Serbs, Croats, Muslims, and Montenegrins in the late 19th century. It is a single, standard language with two major variants (the western or Croatian and eastern or Serbian variants) and two varieties (that spoken in Bosnia-Herzegovina and that in Montenegro). Standard Serbo-Croatian is based on the dialect spoken extensively in eastern Bosnia-Herzegovina and western Serbia. The variants contain many words exclusive to themselves, while the varieties blend elements of both variants. In Bosnia-Herzegovina, Serbs, Croats, and Muslims speak the same Bosnian language variety. It is almost impossible to distinguish a Serb from a Croat from a Muslim by their speech alone, because the ethnic distribution was very mixed and their dialects vary geographically, not ethnically. In the Bosnian language variety it is acceptable/common to use and mix elements of both variants. The second chapter reviews the recent history of arguments and policies about Bosnian language. Despite the above language situation, certain Muslim linguists argued that Bosnian should be recognized as a distinct language in the 1970's. The authorities in the late 19th century, too, once attempted to create a Bosnian language. Bosnian was chosen for the name of the official language in Bosnia-Herzegovina soon after the start of the Habsburgs' rule there. Benjamin Kallay, who served as governor of Bosnia-Herzegovina from 1882 to 1903, believed the necessity of a separate Bosnian national identity among the population and therefore decided to create a Bosniac people and a Bosnian language. At that time, Serbs called their mother tongue Serbian and used a Cyrillic-phonetic alphabet, Croats called it Croatian and used a Latin-etymological alphabet, and Muslims called it Bosnian or Serbian or Croatian and used an Arabic or a Cyrillic-phonetic alphabet. In order to standardize their common spoken language as Bosnian, Kallay and his government decided to adopt a Latin-phonetic alphabet and established the Committee for the Bosnian Language. The work of this committee resulted in the publication of a Grammar of Bosnian Language for High Schools in 1890. Though this textbook was widely used, many problems related to the name of the language arose. Serbs and Croats were strongly against the name Bosnian, and they refused to call their language as such not only in high schools but also in public life. Some Muslim intellectuals positively accepted this name, but most of the Muslim population were not like them. Thus, Kallay's attempt proved unsuccessful in its early stage, and no more important measures were taken after that. In 1907, 4 years since Kallay's death, the official language in Bosnia-Herzegovina was renamed from Bosnian to Serbo-Croatian. The Kingdom of Yugoslavia founded in 1918 did not recognize neither nationality nor particularity of Muslims in Bosnia-Herzegovina. In spite of such situation, they never relied on the former unsuccessful names of "Bosniacs" and "Bosnian". They continued to keep a distance from these names after World War II in Socialist Yugoslavia for decades. The name "Bosnian language" was revived in the early 1970's, this being catalyzed by the proclamation of a Muslim nationality and by various national movements in other federal units. At this time, Bosnian was perceived particulary as the language of Muslims. Though some Muslim linguists insisted that it needed to put back the voiced h wherever it was suspected one might have existed, they could not present any good examples. Others even admitted that it would be difficult for Bosnian to have its own elements. They did not insist on the use of the name Bosniac nation along with Bosnian, because they regarded it as a negation of the Muslim national conciousness. The third chapter surveys the change of national and linguistic identity of Muslims in the process of disintegration in ex-Yugoslavia, and examines how Bosnian has been created and used. Influenced by the increasingly fluid politics in the late 1980's, the national and linguistic identitiey of Muslims started to be shaken. Many questions related to their nationality and language were raised, especially after the collapse of the League of Communists of Yugoslavia in the beginning of 1990. Muslims themseives once decided to keep the existing names of "Muslim nation" and "Serbo-Croatian language" after several controversies. But the outbreak of war in Bosnia-Herzegovina brought about another situation. During the war in 1993, two events occured which later made Muslims change their national and language names. One was the start of the conflict with Croats, their former ally against Serbs. This new coflict made Muslims seek a language name other than Serbo-Croatian. The other was the publication of a paper named "The Clash of Civilizations?" by Huntington. It strengthened the anti-Islam tendency among Westerners, and their strong bias forced Muslims to seek another national name. In the next year, Muslims dared to adopt the new names of Bosniacs and Bosnian, which they had long avoided using. These names were adopted without any strong opposition despite their negative past and implications. Some pretexts were formed for the use of these names by Muslim intellectuals. They explained that the Bosniac national name, which implied a supranational concept, could be used by Muslims exclusively because Serbs and Croats would not identify themselves as such any more. They also insisted that the language had to be Bosnian, not Bosniac, because it would be regarded as a mother tongue not only by Bosniacs but also by members of other nations in Bosnia-Herzegovina. Until the publication of its first orthographical textbook in 1996, Bosnian was de facto a new name added to Serbo-Croatian. But it became clear that Muslims, now Bosniacs, wanted Bosnian to be exclusively their language in this textbook. New elements were invented in it, through changing some orthographic rules, or putting back the voiced h wherever it was suspected one might have existed in the distant past. Though Bosnian was created in such way, its new elements are not always used. Interventions in the language were too late and subtle. In addition, the authorities have not formed a concrete language policy, and the Bosniac population is not eager to use them. Considering these conditions, it is impossible to regard Bosnian as a distinct language. It is also hard to foresee that Bosnian will become more distinct in the near future, because there are no signs of change in these conditions for the time being. It was not easy for Bosnian to be created from the beginning. Since standard Serbo-Croatian is based on the dialect in Bosnia-Herzegovina, Bosnian could not pick up enough peculiar elements from this dialect. Furthermore, Bosnian had great difficulty in finding elements exclusive to Muslims/Bosniacs in this dialect which is shared by the three nations.近世ハンガリー王国における「信教の自由」 : 1608年法令第1条の解釈をめぐって
http://hdl.handle.net/2115/38971
Title: 近世ハンガリー王国における「信教の自由」 : 1608年法令第1条の解釈をめぐって
Authors: 飯尾, 唯紀
Abstract: In Habsburg Hungary, the religious liberty of all estates came into force by the Act of 1608. This article was enacted in the years of crisis of the Habsburg rule, and had been valid, with a little modification, until the end of the 17th century. It has been proposed that this article, accordant with the system of "Neo-Serfdom," gave the religious liberty only to the feudal lords and free royal towns, not to the serfs. In the struggle between the foreign dynasty and domestic feudal lords, the former gave up to intervene in the affairs of serfs. On the other hand, feudal lords reinforced the power on their serfs not only in the physical, but in the spiritual sphere too. For feudal lords, their privilege on religious affairs was self-evident on the premise that they assigned to themselves the power of exercising the right of church-patron. This paper aims at questioning this established account and pointing out two central problems. First, this account regards the act as a part of the regulation of serfdom. Investigating the process of enactment, however, it appeared that the main issue was not on serfs but on the people who lived on those lands belonging to the crown. The second point of debate is about an understanding of the word "villa" [village]. This was interpreted as an expression of the right of non-Catholic church patron to keep their serfs on their side. However, concerning the understanding of the word "villa," we must take into consideration the discretionary power of congregation, which had been developed through late medieval times. As the role of congregation was diverged in each part of the state, there were frequent signs of clashes of opinions among Hungarian feudal lords on the question of the religious liberty of villages. The Act of 1608 declared that the king could not interfere in religious affairs in Hungary, but the right of the villages was not denied. The relation between patron and congregation became a keen issue on the Diet after the 1610s, when the western magnates returned to the Catholic church, and friction between them arose again throughout the Kingdom.2000-12-31T15:00:00Z飯尾, 唯紀In Habsburg Hungary, the religious liberty of all estates came into force by the Act of 1608. This article was enacted in the years of crisis of the Habsburg rule, and had been valid, with a little modification, until the end of the 17th century. It has been proposed that this article, accordant with the system of "Neo-Serfdom," gave the religious liberty only to the feudal lords and free royal towns, not to the serfs. In the struggle between the foreign dynasty and domestic feudal lords, the former gave up to intervene in the affairs of serfs. On the other hand, feudal lords reinforced the power on their serfs not only in the physical, but in the spiritual sphere too. For feudal lords, their privilege on religious affairs was self-evident on the premise that they assigned to themselves the power of exercising the right of church-patron. This paper aims at questioning this established account and pointing out two central problems. First, this account regards the act as a part of the regulation of serfdom. Investigating the process of enactment, however, it appeared that the main issue was not on serfs but on the people who lived on those lands belonging to the crown. The second point of debate is about an understanding of the word "villa" [village]. This was interpreted as an expression of the right of non-Catholic church patron to keep their serfs on their side. However, concerning the understanding of the word "villa," we must take into consideration the discretionary power of congregation, which had been developed through late medieval times. As the role of congregation was diverged in each part of the state, there were frequent signs of clashes of opinions among Hungarian feudal lords on the question of the religious liberty of villages. The Act of 1608 declared that the king could not interfere in religious affairs in Hungary, but the right of the villages was not denied. The relation between patron and congregation became a keen issue on the Diet after the 1610s, when the western magnates returned to the Catholic church, and friction between them arose again throughout the Kingdom.ポーランド共産政権支配確立過程におけるウクライナ人問題
http://hdl.handle.net/2115/38970
Title: ポーランド共産政権支配確立過程におけるウクライナ人問題
Authors: 吉岡, 潤
Abstract: After World War II Poland experienced a drastic change in the ethno-national composition of the state as a result of the exclusion of national minorities following the shift of her frontiers. The new Polish-Soviet frontier follows quite closely the so-called Curzon line that was considered as the ethnographical borderline between Poles and Ukrainians. In consequence of this shift of frontiers most Ukrainians, the largest national minority in prewar Poland, found themselves on the territory of the Ukrainian Soviet Socialist Republic, or Soviet Ukraine, while it is estimated that there remained as many as 700,000 Ukrainians on the Polish side. By the summer of 1947, these Ukrainians had been excluded from Polish society. The purpose of this article is to examine how the Ukrainian minority problem was settled in postwar Poland and to demonstrate the decisive role played by the Communists in this settlement. At first, resettlements of Ukrainians were carried out on the authority of an agreement on the exchange of populations concluded by the Polish Committee of National Liberation, or the Lublin Committee, with Soviet Ukraine on September 9, 1944. It was stated in the agreement that Poles and Jews who had been citizens of Poland before September 17, 1939 and were living in Soviet Ukraine could be evacuated to Poland. Correspondingly, Ukrainians living in postwar Poland could choose Soviet citizenship and move into Soviet Ukraine. Moreover, according to the agreement, the transfers were to be voluntary. In the course of the implementation of the agreement, however, the Polish authorities, the core of which consisted of Communists, set about to deport Ukrainians, abandoning the principle of free will. When the deportations were completed in the summer of 1946, a total of 482,000 Ukrainians, many of these forcibly, had left their homeland and had been deported to Soviet Ukraine. The second and "final" act of the solution of the "Ukrainian problem" in Poland was Operation "Vistula" executed by the Polish Army with Communist political support. The aim of this operation was to resettle the whole of the remaining Ukrainians including mixed marriage families in ex-German territories allotted to Poland, or the Recovered Territories, where they were planned to be dispersed so as not to form their own community. They were expected to assimilate quickly into Polish society there. Operation "Vistula" began on April 28, 1947 under the pretext that the whole Ukrainian population was collectively responsible for the assassination of the Vice-Minister of Defense by the Ukrainian Insurgent Army, or the UPA. By the end of July, Operation "Vistula" resettled about 140,000 Ukrainians. In this way the "Ukrainian problem" in postwar Poland was solved by force. Such thorough exclusion of Ukrainians to the extent it could be called "ethnic cleansing" can be explained by a historical factor, that is, the long-standing antagonism between the two nations. It was above all World War II which sharpened national consciousness among these ruled nations and aggravated this antagonism. Memories of the bloody conflict in Volhynia that had entangled Polish and Ukrainian civilians as well as combatants made it difficult to live together in one state. But it is important to bear in mind that the Communists were the executors of the exclusion policy. The Communists, who had seized power lacking the support from the masses, came to call themselves the defenders of Polish national interests, propagandizing the danger of "German revanchism," "Ukrainian anti-Polish armed bandits," etc. For them the settlement of national conflicts in favor of the Polish nation was one of the most effective means to legitimize their power. In the process of the establishment of their rule, they revealed an orientation to a homogeneous Polish nation-state. In this sense, Ukrainians were sort of a scapegoat. Furthermore, it can be assumed that the Communists saw signs of opposition from the Ukrainians. In spite of pressure from the Polish authorities they wished to remain in Poland while clinging to their own national identity. They demanded equal rights, national freedom and even the right to set up a Ukrainian political party during negotiations with Polish authorities on July 24, 1945. These demands seemed to have been excessive to the Communists, who were then on the way to hegemony and were building a quasi-plural party system which they would control as they pleased. The exclusion of Ukrainians was also a manifestation of the Communists' totalitarian character that would not permit the existence of opponents. And Ukrainians were one of a great many opponents at which the Communists struck a finishing blow. When the "Ukrainian problem" in postwar Poland is taken into consideration, particular attention must be given to the above-mentioned factors which were intertwined with each other. To ignore any of them would mean to miss the point of the whole structure of the problem.2000-12-31T15:00:00Z吉岡, 潤After World War II Poland experienced a drastic change in the ethno-national composition of the state as a result of the exclusion of national minorities following the shift of her frontiers. The new Polish-Soviet frontier follows quite closely the so-called Curzon line that was considered as the ethnographical borderline between Poles and Ukrainians. In consequence of this shift of frontiers most Ukrainians, the largest national minority in prewar Poland, found themselves on the territory of the Ukrainian Soviet Socialist Republic, or Soviet Ukraine, while it is estimated that there remained as many as 700,000 Ukrainians on the Polish side. By the summer of 1947, these Ukrainians had been excluded from Polish society. The purpose of this article is to examine how the Ukrainian minority problem was settled in postwar Poland and to demonstrate the decisive role played by the Communists in this settlement. At first, resettlements of Ukrainians were carried out on the authority of an agreement on the exchange of populations concluded by the Polish Committee of National Liberation, or the Lublin Committee, with Soviet Ukraine on September 9, 1944. It was stated in the agreement that Poles and Jews who had been citizens of Poland before September 17, 1939 and were living in Soviet Ukraine could be evacuated to Poland. Correspondingly, Ukrainians living in postwar Poland could choose Soviet citizenship and move into Soviet Ukraine. Moreover, according to the agreement, the transfers were to be voluntary. In the course of the implementation of the agreement, however, the Polish authorities, the core of which consisted of Communists, set about to deport Ukrainians, abandoning the principle of free will. When the deportations were completed in the summer of 1946, a total of 482,000 Ukrainians, many of these forcibly, had left their homeland and had been deported to Soviet Ukraine. The second and "final" act of the solution of the "Ukrainian problem" in Poland was Operation "Vistula" executed by the Polish Army with Communist political support. The aim of this operation was to resettle the whole of the remaining Ukrainians including mixed marriage families in ex-German territories allotted to Poland, or the Recovered Territories, where they were planned to be dispersed so as not to form their own community. They were expected to assimilate quickly into Polish society there. Operation "Vistula" began on April 28, 1947 under the pretext that the whole Ukrainian population was collectively responsible for the assassination of the Vice-Minister of Defense by the Ukrainian Insurgent Army, or the UPA. By the end of July, Operation "Vistula" resettled about 140,000 Ukrainians. In this way the "Ukrainian problem" in postwar Poland was solved by force. Such thorough exclusion of Ukrainians to the extent it could be called "ethnic cleansing" can be explained by a historical factor, that is, the long-standing antagonism between the two nations. It was above all World War II which sharpened national consciousness among these ruled nations and aggravated this antagonism. Memories of the bloody conflict in Volhynia that had entangled Polish and Ukrainian civilians as well as combatants made it difficult to live together in one state. But it is important to bear in mind that the Communists were the executors of the exclusion policy. The Communists, who had seized power lacking the support from the masses, came to call themselves the defenders of Polish national interests, propagandizing the danger of "German revanchism," "Ukrainian anti-Polish armed bandits," etc. For them the settlement of national conflicts in favor of the Polish nation was one of the most effective means to legitimize their power. In the process of the establishment of their rule, they revealed an orientation to a homogeneous Polish nation-state. In this sense, Ukrainians were sort of a scapegoat. Furthermore, it can be assumed that the Communists saw signs of opposition from the Ukrainians. In spite of pressure from the Polish authorities they wished to remain in Poland while clinging to their own national identity. They demanded equal rights, national freedom and even the right to set up a Ukrainian political party during negotiations with Polish authorities on July 24, 1945. These demands seemed to have been excessive to the Communists, who were then on the way to hegemony and were building a quasi-plural party system which they would control as they pleased. The exclusion of Ukrainians was also a manifestation of the Communists' totalitarian character that would not permit the existence of opponents. And Ukrainians were one of a great many opponents at which the Communists struck a finishing blow. When the "Ukrainian problem" in postwar Poland is taken into consideration, particular attention must be given to the above-mentioned factors which were intertwined with each other. To ignore any of them would mean to miss the point of the whole structure of the problem.カザフスタンにおける産業組織と企業統治構造の進化と多様性 : 市場経済移行期の政府-企業間関係
http://hdl.handle.net/2115/38969
Title: カザフスタンにおける産業組織と企業統治構造の進化と多様性 : 市場経済移行期の政府-企業間関係
Authors: 岩崎, 一郎
Abstract: Republic of Kazakhstan representing an exponent of the five Central Asian states is a country where sweeping structural reforms proceed in socio-economic sphere towards a capitalist economic system. In the beginning stage of transition, Kazakhstan nevertheless was a follower of some FSU countries including Russia and the Kyrgyz republic due to hesitation in implementing several important measures. However, after the Kazakhstani government and IMF came to an agreement on macro stabilizing policy package in the end of 1993, the country had rapidly accelerated deregulation of economic activity and privatization of state-owned firms. By virtue of great efforts made under the authoritarian leadership of President Nazarbayev during 1994-98, Kazakhstan now bears comparison with other reforming countries with regards to the degree of decentralization of economic system. It is obvious that deregulation of price, trade and foreign exchange is a necessary, but not a sufficient requirement for crafting a market-oriented society. As I stressed in the preceding paper upon Kyrgyzstan (see Slavic Studies, No.47, pp.37-69), so as to activate decentralized economic system, a competitive industrial organization has to be combined with freed economic circumstances. In addition, mutual relations between the government and business entities ought to be coordinated to complement this institutional coordination simultaneously. This is a rudimental analytical view of the author. It is no doubt that there is a virtual unanimity for the proposition that the privatization of state property gives a momentum for generating significant changes in industrial organization, corporate governance and government-business relationship of the post-socialist countries. Therefore, the article attempts to view these three aspects seriatim with tracing privatization policy and its main consequences in Kazakhstan in order to examine whether or not this country has establish desirable economic structure. In this paper, the achievements of Kazakhstani government in the field of the legislation of new laws concerning enterprise activities and the deregulation policy are briefly mentioned in section 1. The second section describes a basic framework of the privatization of stateowned firms and its outcomes in 1992-98. The organization form of newborn institutional investors including state holding companies and investment privatization funds (IPFs), and their impacts on diversification of industrial organization and corporate governance are elaborated in section 3. Restructuring process of the government-business relationship is treated in section 4. And in section 5, by utilizing microdata of 768 industrial firms, the author conducts an empirical analysis in order to compare their actual behaviors with the main presumptions to which foregoing three sections reach. The article draws the following conclusion: The three-stage privatization implemented during six years after collapse of Soviet Union could dramatically change the ownership structure of industrial sector for the benefit of private investors and entrepreneurs. IPFs and other private investment companies as well as foreign capitals became major stockholders and/or managers of many privatized firms. It is noteworthy that some of them have laid the foundation of so-called industrial-financial groups, which began to make inroads into so far impregnable monopoly markets dominated by sectional state holding companies. Thereupon, the significant diversification of industrial organization and corporate governance was incarnated and to some extent the intensification of managerial discretion has also proceeded. Notwithstanding such positive achievements in the industry, new mechanisms of governance did not work out due to some unsolved problems including increasing inter-enterprise arrears and underdevelopment of financial sector, both of which are vital for new institutional investors. As a consequence, the government remains most important stakeholder for even privatized firms and retains great influence in industrial decentralization. Hence a reorganization of the government-business relations is recognized as a key element to predict whether Kazakhstan will promote indispensable conditions for competition in industry further. Indeed, in this connection the central government actually has taken some drastic measures to restructure its management system to adjust systemic transformation process. By way of illustration, the government executed extensive integration of its organs and introduced strict regulation regime against an arbitrary intervention by state agencies and officials into private business activities and so forth. However, the effort for creating more neutralized relationship between the state and business is seriously spoiled by an informal mechanism institutionalized on the top level of the state. The most powerful seven business groups virtually represent most of gigantic enterprises in Kazakhstan and enjoy exclusive apportioning of economic interests by occupying primary positions in the cabinet of ministers and government offices. The scale of their political activities is difficult to gauge. Albeit this fact, it is without doubt that they are so influential on decision-making process of the government that there is no warranty to secure a fair competition in this country even in case if privatization policy will make a significant progress from now on. Summarizing all aforementioned aspects, the author urges that the Kazakhstani government should make strenuous efforts to rectify the weakness of the institutional coordination for promoting a market economy now and otherwise in the near future, the country will lose its ascendancy of economic system over other Central Asian states. In a sense, Kazakhstan may have to negotiate more steep and dangerous path of systemic transformation than before.2000-12-31T15:00:00Z岩崎, 一郎Republic of Kazakhstan representing an exponent of the five Central Asian states is a country where sweeping structural reforms proceed in socio-economic sphere towards a capitalist economic system. In the beginning stage of transition, Kazakhstan nevertheless was a follower of some FSU countries including Russia and the Kyrgyz republic due to hesitation in implementing several important measures. However, after the Kazakhstani government and IMF came to an agreement on macro stabilizing policy package in the end of 1993, the country had rapidly accelerated deregulation of economic activity and privatization of state-owned firms. By virtue of great efforts made under the authoritarian leadership of President Nazarbayev during 1994-98, Kazakhstan now bears comparison with other reforming countries with regards to the degree of decentralization of economic system. It is obvious that deregulation of price, trade and foreign exchange is a necessary, but not a sufficient requirement for crafting a market-oriented society. As I stressed in the preceding paper upon Kyrgyzstan (see Slavic Studies, No.47, pp.37-69), so as to activate decentralized economic system, a competitive industrial organization has to be combined with freed economic circumstances. In addition, mutual relations between the government and business entities ought to be coordinated to complement this institutional coordination simultaneously. This is a rudimental analytical view of the author. It is no doubt that there is a virtual unanimity for the proposition that the privatization of state property gives a momentum for generating significant changes in industrial organization, corporate governance and government-business relationship of the post-socialist countries. Therefore, the article attempts to view these three aspects seriatim with tracing privatization policy and its main consequences in Kazakhstan in order to examine whether or not this country has establish desirable economic structure. In this paper, the achievements of Kazakhstani government in the field of the legislation of new laws concerning enterprise activities and the deregulation policy are briefly mentioned in section 1. The second section describes a basic framework of the privatization of stateowned firms and its outcomes in 1992-98. The organization form of newborn institutional investors including state holding companies and investment privatization funds (IPFs), and their impacts on diversification of industrial organization and corporate governance are elaborated in section 3. Restructuring process of the government-business relationship is treated in section 4. And in section 5, by utilizing microdata of 768 industrial firms, the author conducts an empirical analysis in order to compare their actual behaviors with the main presumptions to which foregoing three sections reach. The article draws the following conclusion: The three-stage privatization implemented during six years after collapse of Soviet Union could dramatically change the ownership structure of industrial sector for the benefit of private investors and entrepreneurs. IPFs and other private investment companies as well as foreign capitals became major stockholders and/or managers of many privatized firms. It is noteworthy that some of them have laid the foundation of so-called industrial-financial groups, which began to make inroads into so far impregnable monopoly markets dominated by sectional state holding companies. Thereupon, the significant diversification of industrial organization and corporate governance was incarnated and to some extent the intensification of managerial discretion has also proceeded. Notwithstanding such positive achievements in the industry, new mechanisms of governance did not work out due to some unsolved problems including increasing inter-enterprise arrears and underdevelopment of financial sector, both of which are vital for new institutional investors. As a consequence, the government remains most important stakeholder for even privatized firms and retains great influence in industrial decentralization. Hence a reorganization of the government-business relations is recognized as a key element to predict whether Kazakhstan will promote indispensable conditions for competition in industry further. Indeed, in this connection the central government actually has taken some drastic measures to restructure its management system to adjust systemic transformation process. By way of illustration, the government executed extensive integration of its organs and introduced strict regulation regime against an arbitrary intervention by state agencies and officials into private business activities and so forth. However, the effort for creating more neutralized relationship between the state and business is seriously spoiled by an informal mechanism institutionalized on the top level of the state. The most powerful seven business groups virtually represent most of gigantic enterprises in Kazakhstan and enjoy exclusive apportioning of economic interests by occupying primary positions in the cabinet of ministers and government offices. The scale of their political activities is difficult to gauge. Albeit this fact, it is without doubt that they are so influential on decision-making process of the government that there is no warranty to secure a fair competition in this country even in case if privatization policy will make a significant progress from now on. Summarizing all aforementioned aspects, the author urges that the Kazakhstani government should make strenuous efforts to rectify the weakness of the institutional coordination for promoting a market economy now and otherwise in the near future, the country will lose its ascendancy of economic system over other Central Asian states. In a sense, Kazakhstan may have to negotiate more steep and dangerous path of systemic transformation than before.O. マンデリシタームの創造における「形象」の概念について : 評論『言葉と文化』、および2つの「つばめ詩篇」の読解
http://hdl.handle.net/2115/38968
Title: O. マンデリシタームの創造における「形象」の概念について : 評論『言葉と文化』、および2つの「つばめ詩篇」の読解
Authors: 斉藤, 毅
Abstract: 0. В 1921-22 годах О. Мандельштам написал две значительные статьи «Слово и культура» и «О природе слова», в которых поэт раскрывает свой принципиальный взгляд на «слово». В это же время, Мандельштам готовил публикацию своего второго сборника стихов «Tristia» (1922), так что эти статьи тесно связаны с этим сборником. В статью «Слово и культура», в частности, включается много самоцитирования из этого сборника, и нас особенно интересуют аллюзии на стихотворения из сборника «Tristia» : «Когда Психея-жизнь спускается к теням…» и «Я слово позабыл, что я хотел сказать…» (1920) (ниже называются «Ласточка 1» и «Ласточка 2»), в которых образ «ласточки» является центральным символом. Такие аллюзии находятся в той части статьи, в которой поэт объясняет, чем является «слово» в поэтическом творчестве (статья «Слово и культура» и эти два стихотворения о «ласточке» были написаны почти одновременно, то есть зимой 1920-21 гг.). В данной статье я рассматриваю взгляд поэта на «слово» через тексты статьи «Слово и культура» и стихотворения «Ласточка 1» и «Ласточка 2». При этом, обращается особенное внимание на понятие «образ слова», которому поэт придает собственный смысл. 1. Во вступительной части «Слова и культуры», Мандельштам проводит аналогию между весенней «метаморфозой» зелени и появлением поэтического слова. Эта «метаморфоза» совершается посредством одухотворения «Психеи» в «morphe» (форму) растения. Таким же путем, появление слова в поэзии считается воплощением «Психеи» в форму слова. Но, в этом случае, «форма» и «Психея» очевидно не соответствуют традиционным понятиям «формы» (звуковых элементов) и «содержания» (значения) слова. В одной части статьи «О природе слова», рассматривая эти прежние понятия, Мандельштам пишет, что дóлжно рассматривать слово как «образ, то есть словесное представление», и отождествляет «образ» и «звуковое представление». Значит, под понятием «образа слова» поэт подразумевает не зрительное представление, которое указывает на некоторый предмет, а «звуковое», непредметное представление. Здесь он посвоему переосмысливает прежнее понятие «образа», и включает его в категорию «формы слова» (кстати, в такой терминологии, что «образ» как форма, можно заметить влияние работ филолога А. Потебни). 2. Такой взгляд на слово наблюдается и в тексте стихотворения «Ласточка 1». Это стихотворение рассказывает, как «Психея спускается» в Аид «вослед за Персефоной», и как «тени» -- жители подземного царства просят, чтобы Психея («душа») вернулась в них. Образ царицы Аида -- Персефоны, конечно, указывает на греческую мифологию: ее возвращение на землю вызывает весеннее цветение растений. Здесь зеленый побег сравнивается с воплощением Психеи в «тенях», и «ласточка» символизирует наступление весны. По приведенной выше части статьи «Слово и культура», это воплощение можно объяснить как появление слова, а «тень» -- как его форму (morphe). И, если принять во внимание изложение в статье «О природе слова», то эта «тень» истолковывается как «образ» в вышесказанном контексте, потому что «тень», с одной стороны, представляет собой своего рода образ в обычном смысле, а, с другой стороны, описывается в стихотворении как «прозрачная», то есть незримая и непредметная. В тексте стихотворения «Ласточка 1» употребляются разные образы, относящиеся к зрению (например, образы «зеркала»), и тем самым подчеркивается «прозрачность», незримость Аида (ласточка является «слепой», берег Стикса -- «туманным»). В таком обстоятельстве «прозрачная тень»-«образ» ждет стать «зеленью»-словом. При этом, немалую роль играет образ «медной лепешки» для переправы через Стикс в концовке стихотворения. Так как лепешка, сделанная из одного материала, типическим образом показывает «прозрачность» формы. 3. О таком незримом «образе» слова Мандельштам подробно пишет и в другой части статьи «Слово и культура». Там поэт изображает сцену, когда слепой прикасается к милому лицу «зрячими перстами» и «узнает» его, и эту сцену уподобляет появлению поэтического слова у поэта: «Это звучит внутренний образ [слова], -- пишет он --, «это его осязает слух поэта» (курсив мой). И, в то же время, Мандельштам называет этот «образ» «звучащим слепком формы». То есть, и здесь «образ» считается формой слова, незримой и «узнаваемой» лишь только слухом-«перстами слепого». Очевидно, что Мандельштам подразумевает под этим «образом» то же самое понятие, что и под «звуковым представлением» в статье «О природе слова». Из этого можно заключить следующее: «образ» как форма слова в мандельштамовском смысле не связан с никаким определенным, «зримым» образом предмета, и остается «звуковым представлением». Он каждый раз, когда осознается субъектом как слово, приобретает новый зримый, предметный образ. Это и объясняет многозначность поэтического слова и важность его звуковых элементов, которые часто принимают «чужую» звучность. 4. Если «Ласточка 1» изображает момент метаморфозы «тени»-«образа» в «зелень»-слово, можно сказать, что в стихотворении «Ласточка 2» этот момент инсценируется как кульминация поэтического творчества. В начале стихотворения говорится «Я слово позабыл, что я хотел сказать», и потом сразу возникается сцена Аида: «Слепая ласточка в чертог теней вернется». Значит, пребывание «тени»-«образа» в Аиде и преображение в «зелень»-слово, которое описывается в тексте стихотворения «Ласточка 1», соответствует забвению и «узнаванию» слова субъектом в тексте стихотворения «Ласточка 2». Так сначала поэту приходит «звучащий слепок формы», и он старается «узнать» его слухом-«зрячими пальцами», потому что в поэтическом творчестве слово -- не знак, который «обозначает» некоторый определенный предмет. И хотя найденное в результате «узнавания» слово давно известно поэту, но оно каждый раз по-новому совершает свою «метаморфозу», точно как и весений побег зелени не является полным повторением того же самого растения, а каждый раз является перевоплощением.2000-12-31T15:00:00Z斉藤, 毅0. В 1921-22 годах О. Мандельштам написал две значительные статьи «Слово и культура» и «О природе слова», в которых поэт раскрывает свой принципиальный взгляд на «слово». В это же время, Мандельштам готовил публикацию своего второго сборника стихов «Tristia» (1922), так что эти статьи тесно связаны с этим сборником. В статью «Слово и культура», в частности, включается много самоцитирования из этого сборника, и нас особенно интересуют аллюзии на стихотворения из сборника «Tristia» : «Когда Психея-жизнь спускается к теням…» и «Я слово позабыл, что я хотел сказать…» (1920) (ниже называются «Ласточка 1» и «Ласточка 2»), в которых образ «ласточки» является центральным символом. Такие аллюзии находятся в той части статьи, в которой поэт объясняет, чем является «слово» в поэтическом творчестве (статья «Слово и культура» и эти два стихотворения о «ласточке» были написаны почти одновременно, то есть зимой 1920-21 гг.). В данной статье я рассматриваю взгляд поэта на «слово» через тексты статьи «Слово и культура» и стихотворения «Ласточка 1» и «Ласточка 2». При этом, обращается особенное внимание на понятие «образ слова», которому поэт придает собственный смысл. 1. Во вступительной части «Слова и культуры», Мандельштам проводит аналогию между весенней «метаморфозой» зелени и появлением поэтического слова. Эта «метаморфоза» совершается посредством одухотворения «Психеи» в «morphe» (форму) растения. Таким же путем, появление слова в поэзии считается воплощением «Психеи» в форму слова. Но, в этом случае, «форма» и «Психея» очевидно не соответствуют традиционным понятиям «формы» (звуковых элементов) и «содержания» (значения) слова. В одной части статьи «О природе слова», рассматривая эти прежние понятия, Мандельштам пишет, что дóлжно рассматривать слово как «образ, то есть словесное представление», и отождествляет «образ» и «звуковое представление». Значит, под понятием «образа слова» поэт подразумевает не зрительное представление, которое указывает на некоторый предмет, а «звуковое», непредметное представление. Здесь он посвоему переосмысливает прежнее понятие «образа», и включает его в категорию «формы слова» (кстати, в такой терминологии, что «образ» как форма, можно заметить влияние работ филолога А. Потебни). 2. Такой взгляд на слово наблюдается и в тексте стихотворения «Ласточка 1». Это стихотворение рассказывает, как «Психея спускается» в Аид «вослед за Персефоной», и как «тени» -- жители подземного царства просят, чтобы Психея («душа») вернулась в них. Образ царицы Аида -- Персефоны, конечно, указывает на греческую мифологию: ее возвращение на землю вызывает весеннее цветение растений. Здесь зеленый побег сравнивается с воплощением Психеи в «тенях», и «ласточка» символизирует наступление весны. По приведенной выше части статьи «Слово и культура», это воплощение можно объяснить как появление слова, а «тень» -- как его форму (morphe). И, если принять во внимание изложение в статье «О природе слова», то эта «тень» истолковывается как «образ» в вышесказанном контексте, потому что «тень», с одной стороны, представляет собой своего рода образ в обычном смысле, а, с другой стороны, описывается в стихотворении как «прозрачная», то есть незримая и непредметная. В тексте стихотворения «Ласточка 1» употребляются разные образы, относящиеся к зрению (например, образы «зеркала»), и тем самым подчеркивается «прозрачность», незримость Аида (ласточка является «слепой», берег Стикса -- «туманным»). В таком обстоятельстве «прозрачная тень»-«образ» ждет стать «зеленью»-словом. При этом, немалую роль играет образ «медной лепешки» для переправы через Стикс в концовке стихотворения. Так как лепешка, сделанная из одного материала, типическим образом показывает «прозрачность» формы. 3. О таком незримом «образе» слова Мандельштам подробно пишет и в другой части статьи «Слово и культура». Там поэт изображает сцену, когда слепой прикасается к милому лицу «зрячими перстами» и «узнает» его, и эту сцену уподобляет появлению поэтического слова у поэта: «Это звучит внутренний образ [слова], -- пишет он --, «это его осязает слух поэта» (курсив мой). И, в то же время, Мандельштам называет этот «образ» «звучащим слепком формы». То есть, и здесь «образ» считается формой слова, незримой и «узнаваемой» лишь только слухом-«перстами слепого». Очевидно, что Мандельштам подразумевает под этим «образом» то же самое понятие, что и под «звуковым представлением» в статье «О природе слова». Из этого можно заключить следующее: «образ» как форма слова в мандельштамовском смысле не связан с никаким определенным, «зримым» образом предмета, и остается «звуковым представлением». Он каждый раз, когда осознается субъектом как слово, приобретает новый зримый, предметный образ. Это и объясняет многозначность поэтического слова и важность его звуковых элементов, которые часто принимают «чужую» звучность. 4. Если «Ласточка 1» изображает момент метаморфозы «тени»-«образа» в «зелень»-слово, можно сказать, что в стихотворении «Ласточка 2» этот момент инсценируется как кульминация поэтического творчества. В начале стихотворения говорится «Я слово позабыл, что я хотел сказать», и потом сразу возникается сцена Аида: «Слепая ласточка в чертог теней вернется». Значит, пребывание «тени»-«образа» в Аиде и преображение в «зелень»-слово, которое описывается в тексте стихотворения «Ласточка 1», соответствует забвению и «узнаванию» слова субъектом в тексте стихотворения «Ласточка 2». Так сначала поэту приходит «звучащий слепок формы», и он старается «узнать» его слухом-«зрячими пальцами», потому что в поэтическом творчестве слово -- не знак, который «обозначает» некоторый определенный предмет. И хотя найденное в результате «узнавания» слово давно известно поэту, но оно каждый раз по-новому совершает свою «метаморфозу», точно как и весений побег зелени не является полным повторением того же самого растения, а каждый раз является перевоплощением.